mppss.ru – Все про автомобили

Все про автомобили

Книга сердца четырех читать онлайн. Сердца четырех Сердца 4 сорокин

Владимир Сорокин.

Сердца четырех

Олег толкнул дверь ногой и вошел в булочную. Народу было немного. Он прошел к лоткам, взял два белых по двадцать и половину черного. Встал в очередь за женщиной. Вскоре очередь подошла.

– Пятьдесят, – сказала седая кассирша.

Олег дал рубль.

– Ваши пятьдесят, – дала сдачу кассирша.

Прижав хлеб к груди, он двинулся к выходу. Выйдя на улицу, достал полиэтиленовый пакет, стал совать в него хлеб. Батон выскользнул из рук и упал в лужу.

– Черт… – Олег наклонился и поднял батон. Он был грязный и мокрый. Олег подошел к урне и бросил в нее батон.

Затем взял пакет поудобней и двинулся к своему дому.

– Эй, парень, погоди, – окликнули сзади.

Олег оглянулся. К нему подошел, опираясь на палку, высокий старик. На нем было серое поношенное пальто и армейская шапка-ушанка. В левой руке старик держал авоську с черным батоном. Лицо старика было худым и спокойным.

– Погоди, – повторил старик, – тебя как зовут?

– Меня? Олег, – ответил Олег.

– А меня Генрих Иваныч. Скажи, Олег, ты сильно торопишься?

– Да нет, не очень.

Старик кивнул головой:

– Ну и ладно. Ты наверняка вон в той башне живешь. Угадал?

– Угадали, – усмехнулся Олег.

Они пошли рядом.

– Знаешь, Олег, больше всего на свете не терплю я, когда морали читают. Никогда этих людей не уважал. Помню, до войны еще отдали меня летом в пионерский лагерь. И попался нам вожатый, эдакий моралист. Все учил нас, пацанов, какими нам надо быть. Ну и, короче, сбежал я из того лагеря…

Некоторое время старик шел молча, скрипя протезом и глядя под ноги. Потом снова заговорил:

– Когда война началась, мне четырнадцать исполнилось.

Тебе сколько лет?

– Тринадцать, – ответил Олег.

– Тринадцать, – повторил старик. – Ты про Ленинградскую блокаду слышал?

– Ну, слышал…

– Слышал, – повторил старик, вздохнул и продолжил. – Мы тогда с бабушкой, да с младшей сестренкой, Верочкой, остались. Отца в первый день, двадцать второго июня, под Брестом. Старшего брата – под Харьковом. А маму на Васильевском, в бомбоубежище завалило. И остались мы – стар, да мал. Бабуля в больницу пристроилась, Верочку на дежурства с собой брала, а я на завод пошел. Научили меня, Олег, недетской работе – снаряды для «Катюш» собирать. И за два с половиной года собрал я их столько, что хватило бы на фашистскую дивизию. Вот. Если бы не начальнички наши вшивые, во главе со Ждановым, город бы мог нормально продержаться. Но они тогда жопами думали, эти сволочи, и всех нас подставили: о продовольствии не позаботились, не смогли сохранить. Немцы Бадаевские склады сразу разбомбили, горели они, а мы, пацаны, смеялись. Не понимали, что нас ждет. Сгорело все: мука, масло, сахар. Потом, зимой, туда бабы ходили, землю отковыривали, варили, процеживали. Говорят, получался сладкий отвар. От сахара. Ну, и в общем, пайка хлеба работающему 200 грамм, иждивенцу – 125. Как Ладога замерзла, Верочку – на материк, по «дороге жизни». Сам ее в грузовик подсаживал. Бабуля крестилась, плакала: хоть она выживет. А потом уже, когда блокаду сняли, узнал – не доехала Верочка. Немцы налетели, шесть грузовиков с детьми и ранеными – под лед…

Старик остановился, достал скомканный платок. Высморкался.

– Вот, Олег, какие были дела. Но я тебе хотел про один случай рассказать. Вторая блокадная зима. Самое тяжелое время. Я, может, и вынес это, потому что пацаном был. Бабуля умерла. Соседи умерли. И не одни. Каждое утро кого-то на саночках везут. А я на заводе. В литейный зайдешь, погреешься. И опять к себе на сборку. Вот. И накануне Нового года приходит ко мне папин сослуживец. Василий Николаич Кошелев. Он к нам иногда заглядывал, консервы приносят, крупу. Бабулю хоронить помог. Заходит и говорит: ну, стахановец, одевайся. Я говорю – куда? Секрет, говорит. Новогодний подарок. Оделся. Пошли. И приводит он меня на хлебзавод. Провел через проходную и к себе в кабинет. А он там секретарем парткома был. Дверь на ключ. Открывает сейф, достает хлеб нарезанный и банку тушенки. Налил кипятку с сахарином. Ешь, говорит, стахановец. Не торопись. Навалился я на тушенку, на хлеб. А хлеб этот, Олег, ты б наверно и за хлеб-то не принял. Черный он, как чернозем, тяжелый, мокрый. Но тогда он для меня слаще любого торта был. Съел я все, кипятком запил и просто опьянел, упал и встать не могу. Поднял он меня, к батарее на тюфяк положил. Спи, говорит, до утра. А он там круглые сутки работал. Отключился я, утром он меня разбудит. Опять накормил, но поменьше. А теперь, говорит, пойдем, я тебе наше хозяйство покажу. Повел меня по цехам. Увидел я тысячи батонов, тысячи. Как во сне плывут по конвейеру. Никогда не забуду. А потом заводит он меня в кладовку. А там ящик стоял. Ящик с хлебными крошками. Знаешь, его в конце конвейера ставили и крошки туда сыпались. Вот. Берет Василий Николаич совок – и мне в валенки. Насыпал этих самых крошек. Ну и говорит: с Новым годом тебя, защитник Ленинграда. Ступай домой, на проходной не задерживайся. И пошел я. Иду по городу, снег, завалы, дома разбитые. А в валенках крошки хрустят. Тепло так. Хорошо. Я тогда эти крошки на неделю растянул. Ел их понемногу. Потому и выжил, что он мне крошек этих в валенки сыпанул. Вот, Олег, и вся история. А вот и дом твой, – старик показал палкой на башню.

«Сердца четырех» является образцом постмодернистского текста. Данный текст динамичен и многозначен, он оставляет за читателем право на свободное прочтение и трактовку символов, заключенных в нем. Сорокин играет с текстом, играет в текст, отражая и преломляя в нем реальный мир. Более того, он создает модель собственного мира, основанного на образах, возникающих в подсознании. Данный текст вполне можно охарактеризовать как психоаналитический этюд.

В нашем эссе мы прочитаем текст Сорокина и обозначим ассоциации, возникающие по ходу чтения. При этом следует учитывать, что постмодернистский текст – это продукт одноразового прочтения, поэтому список ассоциаций остается открытым.

Текст не имеет ни глав, ни предисловий. Он не имеет ни начала, ни конца, в чем реализуется принцип децентрации, характерный для постмодернизма.

Итак, тринадцатилетний мальчик Олег покупает в магазине хлеб, но по пути домой роняет батон в грязь и выбрасывает его в урну. Это крайне возмущает пожилого мужчину Генриха Ивановича Штаубе. Штаубе заговаривает с мальчиком и рассказывает ему трагическую историю блокадного Ленинграда, где от голода умирали тысячи людей. Сам Штаубе выжил только благодаря сослуживцу отца, работавшему в пекарне. Он набивал сапоги Генриха хлебной крошкой, которой тот и питался. Штаубе говорит: «Я тогда на хлебные крошки молился, за крысами охотился, а теперь вон белые батоны в урну швыряют. … Ради чего столько смертей?». Рассказ подействовал на Олега, и мальчик обещал никогда больше так не обращаться с хлебом. Далее, совершенно неожиданно старик начинает достаточно безобидный разговор о сексе. Олег помогает Генриху донести сумки до дома – зеленого строительного вагончика. Войдя внутрь, старик вдруг просит мальчика вступить с ним в половой контакт, предлагает деньги. Мальчик вырывается и убегает. В этот момент заходит четырнадцатилетний Сережа, партнер Штаубе. Старик удовлетворяет Сережу, после чего они уходят, причем Сережа говорит: «Генрих Иваныч, а хлеб?» Штаубе отвечает: «А, х… с ним…».

Художественный эффект создается благодаря делигитимации системы ценностей. Сорокин создает кощунственные по своему содержанию строки, однако весь ужас заключается в том, что они нас практически не шокируют. Мы сами достаточно часто употребляем инвективную лексику, а эротические сцены, которыми изобилует текст – это вытесненные и постоянно сублимируемые фантазии большинства людей.

Итак, Сережа и Штаубе приходят на квартиру, где встречаются со своими партнерами – Ольгой Владимировной Пестрецовой и Ребровым. Все четверо связаны нерушимыми узами: они любят друг друга не только физически, но и духовно. Они составляют некое тайное общество, которое, в свою очередь, является звеном более крупного общества. Их цель – провести некую магическую операцию, результат которой для них жизненно важен. Создается впечатление, что четверо пытаются обрести бессмертие.

Они проводят свои магические обряды в обнаженном виде, они разговаривают о вещах, абсолютно непонятных читателю. Таким образом, создается ощущение иллюзорности жизни, хаотичности ее и бессмысленности. Однако стоит ли считать что-либо бессмысленным, если смысл не открыт нам. Ведь слепой человек не имеет права утверждать, что мира, которого он не видит, – нет. Мы не боги, мы не в состоянии объять одним взглядом все мироздание и осознать смысл его. Нам дано увидеть лишь фрагмент мироздания (наша жизнь), но фрагмент не имеет смысла сам по себе, он обретает смысл лишь в совокупности с иными звеньями мироздания.

К подобным мыслям приводит текст Сорокина. Четверо делают так называемые «раскладки» – бросают кости и действуют согласно выпадающим комбинациям. Жизнь превращается в игру случайностей, однако этими случайностями руководит скрытая непостижимая логика, ибо ничего в мире не происходит просто так – у всякого события есть причина и следствие.

Четверо убивают многих людей, которых используют как биологический материал для своих операций. Одно из главных их достижений – это так называемая «жидкая мать» – субстанция, которую четверо готовят из тела задушенной матери Реброва.

На сцене убийства матери следует остановиться подробнее. Александра Олеговна, мать Реброва, приезжает к сыну на Новый год. Сын и его друзья (Ольга, Штаубе и Сережа) радушно встречают пожилую женщину. Она горда сыном, счастлива теплым приемом. Мать рассказывает историю своей тяжелой жизни, на долю которой выпала Революция, сталинские лагеря, война… Сорокин рисует картину теплого семейного торжества, пласт обыденной жизни, привычной нам. Но в текст вновь врывается мистика. Сын сообщает матери, что для нее есть подарок, который необходимо вручить непременно до наступления нового 1990-го года. После этих слов четверо душат Александру Олеговну, раздевают, разделывают и готовят субстанцию.

С точки зрения непосвященного обывателя они совершают преступное действие, жестокое надругательство. Однако четверо таким образом вовлекают мать в сферу магического обряда, делают ее звеном цепи, и это должно принести в итоге благой результат, к которому стремится тайное общество. Четверо относятся к «жидкой матери» с сакральным благоговением. Здесь проявляется древний миф о рождении вселенной: бог-родитель умирает и из тела его творится мир.

Преодолев всевозможные препятствия, в результате нечеловеческих усилий четверо добираются до конечной цели – они находят путь в тайный подвал, где находятся четыре пресса. Они выливают «жидкую мать», ложатся на прессы и приводят в действие механизм: «Граненые стержни вошли в их головы, плечи, животы и ноги. Завращались резцы, опустились пневмобатареи, потек жидкий фреон, головки прессов накрыли станины. Через 28 минут спрессованные в кубики и замороженные сердца четырех провалились в роллер, где были маркированы по принципу игральных костей. Через три минуты роллер выбросил их на ледяное поле, залитое жидкой матерью. Сердца четырех остановились: 6, 2, 5, 5». Вероятно, эти кости будут использованы другими тайными обществами при проведении раскладок.

Числа, выпавшие на новых костях – символичны. Их сумма согласно нумерологическому подсчету равна девяти. Девятка же особое число в эзотерике. На духовном уровне в ней воплощается учение какой-либо закрытой секты, в общем же девятка является символом перехода. Трудно сказать, исходил ли из этого Сорокин, обозначая сердца цифрами 6, 2, 5, 5. Скорее всего, нет. В постмодернизме понятие автора трансформируется, текст обретает собственную жизнь, и не воспринимается как творение определенного человека. Текст подобен ребенку. Поэтому «автор», перечитывая текст не имеет над ним власти, он читает как читатель. Читатели же становятся «соавторами», каждый по-своему домысливая содержание.

Постмодернистский текст ризоматичен. В нем нет оппозиций, он полиморфен. Герои текста андрогинны.

Кроме философского и морально-этического пластов, в тексте Сорокина налицо и социальный пласт. По ходу чтения возникают мысли об укладе современной жизни – наши дети практически живут на улице, им доступна любая информация, а избыток информации приводит к расшатыванию моральных устоев, разрушению детской психики. В тексте находят отражение и ужасы современных локальных войн, террактов, захватов заложников. Особенно показателен эпизод с мужчиной, которого четверо непонятно для чего держат в каменном бункере, полном испражнений. Они заставляют делать его определенные действия. Пленник подобострастен, он изо всех сил старается выполнить требуемое, но у него не получается. За это у пленника постепенно ампутируются конечности.

В тексте находит отражение и менталитет новых русских, бандитов-миллионеров (эпизод о том, как четверо развлекались в бане). Текст является своеобразной пародией на неправдоподобные современные боевики, когда герой один сражается против всех и побеждает, когда пространство заполняется стрельбой и абсолютно непонятно, где «свои», а где «чужие».

Постмодернистский текст воспринимается не как объект потребления, но как объект удовольствия. Текст «Сердца четырех» может либо нравиться, либо не нравиться, однако субъективное восприятие текста нисколько не умаляет его достоинств.

Олег толкнул дверь ногой и вошел в булочную. Народу было немного. Он прошел к лоткам, взял два белых по двадцать и половину черного. Встал в очередь за женщиной. Вскоре очередь подошла.

– Пятьдесят, – сказала седая кассирша.

Олег дал рубль.

– Ваши пятьдесят, – дала сдачу кассирша.

Прижав хлеб к груди, он двинулся к выходу. Выйдя на улицу, достал полиэтиленовый пакет, стал совать в него хлеб. Батон выскользнул из рук и упал в лужу.

– Черт… – Олег наклонился и поднял батон. Он был грязный и мокрый. Олег подошел к урне и бросил в нее батон. Затем взял пакет поудобней и двинулся к своему дому.

– Эй, парень, погоди! – окликнули сзади.

Олег оглянулся. К нему подошел, опираясь на палку, высокий старик. На нем было серое поношенное пальто и армейская шапка-ушанка. В левой руке старик держал авоську с черным батоном. Лицо старика было худым и спокойным.

– Погоди, – повторил старик, – тебя как зовут?

– Меня? Олег, – ответил Олег.

– А меня Генрих Иваныч. Скажи, Олег, ты сильно торопишься?

– Да нет, не очень.

Старик кивнул головой:

– Ну и ладно. Ты наверняка вон в той башне живешь. Угадал?

– Угадали, – усмехнулся Олег.

Они пошли рядом.

– Знаешь, Олег, больше всего на свете не терплю я, когда морали читают. Никогда этих людей не уважал. Помню, до войны еще отдали меня летом в пионерский лагерь. И попался нам вожатый, эдакий моралист. Все учил нас, пацанов, какими нам надо быть. Ну и, короче, сбежал я из того лагеря…

Некоторое время старик шел молча, скрипя протезом и глядя под ноги. Потом снова заговорил:

– Когда война началась, мне четырнадцать исполнилось. Тебе сколько лет?

– Тринадцать, – ответил Олег.

– Тринадцать, – повторил старик. – Ты про Ленинградскую блокаду слышал?

– Ну, слышал…

– Слышал, – повторил старик, вздохнул и продолжил: – Мы тогда с бабушкой да с младшей сестренкой Верочкой остались. Отца в первый день, двадцать второго июня, под Брестом. Старшего брата – под Харьковом. А маму на Васильевском, в бомбоубежище завалило. И остались мы – стар да мал. Бабуля в больницу пристроилась, Верочку на дежурства с собой брала, а я на завод пошел. Научили меня, Олег, недетской работе – снаряды для «Катюш» собирать. И за два с половиной года собрал я их столько, что хватило бы на фашистскую дивизию. Вот. Если бы не начальнички наши вшивые, во главе со Ждановым, город бы мог нормально продержаться. Но они тогда жопами думали, эти сволочи, и всех нас подставили: о продовольствии не позаботились, не смогли сохранить. Немцы Бадаевские склады сразу разбомбили, горели они, а мы, пацаны, смеялись. Не понимали, что нас ждет. Сгорело все: мука, масло, сахар. Потом, зимой, туда бабы ходили, землю отковыривали, варили, процеживали. Говорят, получался сладкий отвар. От сахара. Ну, и в общем, пайка хлеба работающему двести грамм, иждивенцу – сто двадцать пять. Как Ладога замерзла, Верочку – на материк, по «дороге жизни». Сам ее в грузовик подсаживал. Бабуля крестилась, плакала: хоть она выживет. А потом уже, когда блокаду сняли, узнал – не доехала Верочка. Немцы налетели, шесть грузовиков с детьми и ранеными – под лед…

Старик остановился, достал скомканный платок. Высморкался.

– Вот, Олег, какие были дела. Но я тебе хотел про один случай рассказать. Вторая блокадная зима. Самое тяжелое время. Я, может, и вынес это, потому что пацаном был. Бабуля умерла. Соседи умерли. И не одни. Каждое утро кого-то на саночках везут. А я на заводе. В литейный зайдешь, погреешься. И опять к себе на сборку. Вот. И накануне Нового года приходит ко мне папин сослуживец, Василий Николаич Кошелев. Он к нам иногда заглядывал, консервы приносил, крупу. Бабулю хоронить помог. Заходит и говорит: ну, стахановец, одевайся. Я говорю – куда? Секрет, говорит. Новогодний подарок. Оделся. Пошли. И приводит он меня на хлебзавод. Провел через проходную – и к себе в кабинет. А он там секретарем парткома был. Дверь на ключ. Открывает сейф, достает хлеб нарезанный и банку тушенки. Налил кипятку с сахарином. Ешь, говорит, стахановец. Не торопись. Навалился я на тушенку, на хлеб. А хлеб этот, Олег, ты б, наверно, и за хлеб-то не принял. Черный он, как чернозем, тяжелый, мокрый. Но тогда он для меня слаще любого торта был. Съел я все, кипятком запил и просто опьянел, упал и встать не могу. Поднял он меня, к батарее на тюфяк положил. Спи, говорит, до утра. А он там круглые сутки работал. Отключился я, утром он меня разбудил. Опять накормил, но поменьше. А теперь, говорит, пойдем, я тебе наше хозяйство покажу. Повел меня по цехам. Увидел я тысячи батонов, тысячи. Как во сне плывут по конвейеру. Никогда не забуду. А потом заводит он меня в кладовку. А там ящик стоял. Ящик с хлебными крошками. Знаешь, его в конце конвейера ставили, и крошки туда сыпались. Вот. Берет Василий Николаич совок – и мне в валенки. Насыпал этих самых крошек. Ну и говорит: с Новым годом тебя, защитник Ленинграда. Ступай домой, на проходной не задерживайся. И пошел я. Иду по городу, снег, завалы, дома разбитые. А в валенках крошки хрустят. Тепло так. Хорошо. Я тогда эти крошки на неделю растянул. Ел их понемногу. Потому и выжил, что он мне крошек этих в валенки сыпанул. Вот, Олег, и вся история. А вот и дом твой, – старик показал палкой на башню.

Олег молчал. Старик поправил ушанку, кашлянул:

– И вот какая штука, Олег. Вспомнилось мне все это сейчас. Когда ты батон белого хлеба в урну выбросил. Вспомнил эти крошки, бабушку окоченевшую. Соседей мертвых, опухших от голода. Вспомнил и подумал: черт возьми, жизнь все-таки сумасшедшая штука. Я тогда на хлебные крошки молился, за крысами охотился, а теперь вон белые батоны в урну швыряют. Смешно и грустно. Ради чего все эти муки? Ради чего столько смертей?

Он замолчал.

Олег помедлил немного, потом произнес:

– Ну… знаете. Я это. В общем… ну больше такого не повторится.

– Правда? – грустно улыбнулся старик.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Ну и слава богу. А то я, признаться, волновался, когда с тобой заговорил. Думаю, послушает, послушает парень старого пердуна, да и сбежит, как я тогда из пионерского лагеря!

– Да нет, что вы. Я все понял. Просто… ну, по глупости это. Больше никогда хлеб не брошу.

– Ну и отлично. Хорошо. Не знаю, как другие, а я в ваше поколение верю. Верю. Вы Россию спасете. Уверен. Я тебя не задержал?

– Да нет, что вы.

– Тогда, может, теперь ты меня до дома проводишь? Вон до того.

– Конечно, провожу. Давайте вашу авоську.

– Ну, спасибо, – старик с улыбкой передал ему авоську с хлебом, положил ему освободившуюся руку на плечо и пошел рядом.

– А где вас ранило? – спросил Олег.

– Нога? Это отдельная история. Тоже не слабая, хоть роман пиши.. Но хватит о тяжелом. Ты в каком классе учишься?

– В шестом. Вон в той школе.

– Ага. Как учеба?

– Нормально.

– Друзья есть верные?

– А подруги?

Олег пожал плечами и усмехнулся.

– Ничего, пора уже мужчиной себя чувствовать. В этом возрасте надо учиться за девочками ухаживать. А через год-полтора можно уже и поебаться. Или ты думаешь – рано?

– Да нет, – засмеялся Олег. – Не думаю.

– Правильно. Я тоже тогда не думал. После блокады знаешь сколько девок да баб осталось без мужей. Бывало, идешь по Невскому, а они так и смотрят. Завлекательно. А однажды в кино пошел. Первое кино после блокады. «Александра Невского» показывали. А рядом женщина сидела. И вдруг в середине фильма чувствую – она мне руку на колено. Я ничего. Она ширинку расстегнула и за член меня. А сама так и дрожит. Я сижу. А она наклонилась и стала мне член сосать. Знаешь, как приятно. Я прямо сразу и кончил ей в рот. А на экране – ледовое побоище! А она мне шепчет – пошли ко мне. Ну и пошли к ней. На Литейный. Еблись с ней целые сутки. Что она только со мной не делала! Но сосать умела, просто как никто. Так нежно-нежно, раз, раз и кончаю уже. Тебе никто не сосал?

Дмитрий Быков: Дорогие друзья! В нашем проекте «Сто лет ― сто книг» мы подобрались к 1991 году, последнему году советской власти. В этом году Владимир Сорокин закончил роман «Сердца четырех», тогда же по рукописи номинированный на первую Букеровскую премию и дошедший до шорт-листа, а напечатанный полностью только в 1994 году в альманахе «Конец века».

«Сердца четырех», наверно, самый дискуссионный, самый эпатажный, в каком-то смысле самый точный роман Сорокина, потому что атмосферу девяностых автор почувствовал с невероятной точностью и чуткостью. Я помню, что книга эта меня взбесила и я соответствующие рецензии тогда печатал. Не то что бы я хотел как-то взять эти слова назад, нет. Меня до сих пор многое в этой книге раздражает, но она и должна раздражать.

Главное, что меня в ней как-то бесит, это несоответствие замысла и воплощения. Придумана она чрезвычайно изящно, а написана очень грубо, очень жестоко. Но, с другой стороны, реальность тогда довольно быстро начала превосходить самые бурные фантазии Сорокина.

Идея была чрезвычайно изящна ― написать роман, где герои совершают ряд совершенно бессмысленных действий, как если бы у них был какой-то смысл ― мы всё ждем, что он будет открываться. Действия эти абсолютно абсурдны. И всё это для того, чтобы четыре кубика, сделанные из главных героев, остановились вот с такой комбинацией цифр. В сущности, вся наша жизнь ― это абсурдные действия ради безумной или не упоминаемой цели. Если при такой высоте взгляда, мы все что-то делаем непонятно зачем, и делаем чаще всего абсурдные, странные вещи.

Там этих абсурдных вещей очень много, они придуманы замечательно. Например, это изготовление огромной металлической личинки клеща, которую после этого зачем-то помещают в кипящее масло. Это отрезание, простите, головки члена у отца одного из героев и долгий перенос этой головки за щекой. Это изготовление так называемой жидкой матери, где мать Реброва сначала душат, а потом превращают с помощью соответствующего прибора в такую жидкую массу. И носят они везде с собой этот чемодан с жидкой матерью.

Естественно, как всегда у Сорокина, там очень много кала и калоедства, очень много вещей, которые действительно невозможно прочитать без тошноты. И мне почему-то кажется, что если бы там было меньше, простите, всякой дефекации в рот, ― а там есть и такая сцена, ― всякого насилования в мозг, роман производил бы более сильное впечатление, потому что изящество схемы не заслонялось бы всё время мясными и фекальными деталями фактуры, самой ткани.

Но, с другой стороны, ведь девяностые годы прошли под этим знаком. Мария Васильевна Розанова, прочитав этот роман, сказала: «С некоторых пор я замечаю у Сорокина клычки, такие вампирские клычки», хотя именно она первой напечатала роман «Очередь», который принес Сорокину славу. Да, клычки некоторые видны, но, с другой стороны, Сорокин прав, когда говорит, что с бумажным героем можно делать всё, что угодно. Он всё время повторял тогда: «Но буквы ― это же только знаки на бумаге».

Ну, как оказалось, не только, но я против вот такой мысли, что Сорокин отвечает за кровавую сущность девяностых. Это он по-писательски почувствовал эту кровавую сущность девяностых. И такие ли жидкие матери, такие ли калоедства имели место тогда? Сейчас, когда мы, например, в романе Алексея Иванова «Ненастье» читаем описание тогдашних разборок, они нас еле щекочут. А для сознания девяностых годов это был действительно шок.

Кроме того, один из авторов недавно, не помню уже сейчас, кто, довольно точно написал, что Сорокин верно почувствовал оккультную природу девяностых. Это то, о чем впоследствии несколько мягче написал Пелевин в «Числах». Действительно, цели и смыслы исчезли. Остались цифры, числа. Вместо этики остались какие-то математические зависимости, что замечательно показал, скажем, тот же фон Триер в «Нимфоманке», да, там все действия героини подчинены рядам Фибоначчи.

Числа правят миром. И действительно, когда сердца четырех в виде ледяных кубиков останавливаются вот в такой числовой последовательности, наверно, в этом есть паганизм такой, языческая, культовая, ритуальная, оккультная сущность девяностых. Ведь в самом деле, и Пелевин говорит о том, что руководствоваться соображениями пользы в девяностые было совершенно невозможно. Можно было руководствоваться привязанностью к числам, к цифре 3, к цифре 4. Я, кстати, думаю до сих пор, что «Числа» ― лучший, самый точный и веселый роман Пелевина.

Так вот, действительно, можно сказать, что девяностые были временем такого ожившего синдрома навязчивых ритуалов, такой обсессией. Когда у человека нет убеждений, а есть травма, у него появляется обсессия. Можно сказать, что роман Сорокина ― это памятник обсессиям, сразу многим, в том числе и болезненной привязанности к теме копрофагии.

По жанру, как и большинство текстов Сорокина, это пародия ― почему мне и кажется, что он такой Александр Иванов нашего времени, но просто это принято считать постмодернизмом, хотя никакого постмодернизма в этом нет. Все великие тексты по жанру пародии, даже Евангелие ― пародия на Ветхий Завет. И «Дон Кихот», как мы знаем, пародия, и «Гамлет», а уж «Горе от ума» ― пародия на «Гамлета». В общем, пародия ― это инструмент движения литературы. Благодаря пародии, пародической функции литература развивает себя.

«Сердца четырех» ― это пародия на всё сразу. И хотя Владимир Новиков тогда в замечательной пародии на «Сердца четырех» писал: «Стояла жатва, клятва и битва в пути», наверно, всё-таки Сорокин этим не исчерпывается. Да, герои «Сердец четырех» ― это классические герои советской литературы: такой героический мальчик Сережа, девушка-спортсменка, универсальный солдат Оленька, ветеран войны, одноногий Штаубе и хмурый Ребров, который даже самой фамилией своей намекает на некоторую свою ребристость, жесткость. Не будем забывать, что Ребров ― герой одной из лучших повестей Трифонова «Долгое прощание».

Вот этот мрачный тип, советский инженер, он же разведчик, он же спецназовец, ветеран, пионер и красавица ― они все вместе олицетворяют образцовый набор совлита, но попавший в принципиально новые условия. Вместо того, чтобы спасать от аварий на производстве или от пожара или бросаться, соответственно, в прорубь, они совершают ряд непостижимо абсурдных действий и гибнут сами.

Есть там один очень откровенный эпизод, когда проводницу, беременную вдобавок, простите, трахают в мозг, просто стесав ей затылок и членом проникая в мозговое вещество. Это точная совершенно метафора идеологического изнасилования. И вот что я скажу: когда, знаете, в девяностые годы я читал Сорокина, это раздражало, а сейчас это радует, потому что вернулся контекст. Всегда хочется советского положительного героя посадить на кол или сделать с ним что-нибудь вроде того, что делают с этой проводницей. Ну он достал, ну он везде, он такой положительный! Всегда хочется схватить его за маленькие крепкие уши и по возможности оторвать.

Так вот, когда вернулся контекст, вернулось и очарование прозы Сорокина. «Сердца четырех» читаются сегодня как своего рода антипроизводственный роман. А надо вам сказать, что производственный роман очень мало чем отличается от мафиозно-криминального, просто в одном бетон производят, а в другом в него закатывают. И нужно сказать, что когда сегодня читаешь эту книгу, возникает какое-то здоровое мстительное чувство, понимаете? Это приятно.

Я уже не говорю о том, что некоторые эпизоды, например, монолог Штаубе, где он начинает свою речь с апологии эбонитовых смол, а заканчивает историей о варёных детях, воспринимаются уже не просто как пародия. Это воспринимается как проявление какой-то хтонической, звериной сути любой местной идеологии, неважно, идеология ли это дикого капитализма, шоковой терапии, либерализма, консерватизма, суверенности. Это всё уже не важно. Я думаю, что после «Сердец четырех» писать «Сахарный Кремль» было уже не обязательно.

Этот небольшой роман вызвал тогда сенсацию, и, конечно, к такому ожогу ещё не была готова советская проза, но уже годах в 1994-1995, когда были напечатаны и «Роман», и «Норма», два самых обширных и, думаю, главных произведения Сорокина, шок этот несколько улегся. И очень скоро Сорокин действительно оказался главным российским писателем, наряду с Пелевиным, но в чем-то и главнее Пелевина. Сам Сорокин определил эту разницу, говоря: «Я всё-таки героин, а Пелевин ― так, марихуана». Это было сказано вполне дружелюбно. И действительно, Пелевин ― гораздо более легкий наркотик.

Надо сказать, что поскольку сутью литературы является не повествование, а магия, способность в читателя вставить свои глаза, способность писателя вставить свои глаза читателю, в этом смысле Сорокин действительно более писатель, чем почти все его современники. Он не просто гениальный стилизатор. Ну, как гениальный? Иногда он стилизует очень хорошо, под Платонова, например. Под Льва Толстого это труднее, у него уже не очень получается. Да, под Пелевина не получилось вовсе.

Но как бы то ни было, он умеет заставить читателя какое-то время видеть в мире только абсурд, ужас, репрессию, обсессию и вот это уродство. Думается, применительно к советской, постсоветской реальности девяностых годов он был не так уж и неправ. Другое дело, что попытки Сорокина сконструировать собственные сюжеты, например, в «Ледовой трилогии», как правило, приводят к тому, что он изготавливает велосипед. Но когда он разбирает чужие велосипеды, ему нет равных.

Впрочем, одна блестящая удача, рассказ «Белая лошадь», была у него уже и в XXI веке. Но при всём при этом как бы мы к Сорокину ни относились, по крайней мере, за одно надо быть ему благодарным. Лучшего способа преодоления советских и постсоветских неврозов, пожалуй, всё ещё нет. Я не говорю уже о том, что и «Сердца четырех» оказались бессмертны, потому что все эти типажи ― и мальчик, и Ребров, и Штаубе, и Оленька ― продолжают своё триумфальное шествие по реальности.

Более того, как в текстах недавнего юбиляра Стивена Кинга, которого мы от души поздравляем, они преследуют писателя. Когда «Наши» пришли травить Сорокина под его окно ― это «Сердца четырех» пришли к нему, это Оленька и Сережа под руководством Реброва и Штаубе пришли выразить негодование своему создателю. Думаю, что это самая высокая литературная награда, которая может быть.

Последний роман Сорокина («Манарага»), как и предпоследний («Теллурия»), меня ничем, собственно, не удивил. Последние мои теплые впечатления от Сорокина связаны с повестью «Метель», повестью теплой и неожиданно сентиментальной. Там вот эти лошадки маленькие, да, и доктор. Там много придумано хорошо. Она, конечно, сознательно вполне стилизована под «Хозяина и работника» толстовского, но, стилизуясь под Толстого, всегда становишься, как он, могуч и сентиментален.

Для меня последняя удача Сорокина ― это вот эта вещь. Что касается «Дня опричника», такого транспонированного под современность Алексея Константиновича Толстого с «Князем Серебряным», тоже мне кажется эта вещь в некоторых отношениях пророческой: «Скажем, что же будет, будет ничего». В других ― всё-таки фельетонной, в-третьих, замечательно изобретательной, потому что сцена запуска рыбки в вену ― это, конечно, блистательно, это очень хорошо придумано.

Теллуровый гвоздь в «Теллурии» уже кажется мне несколько более примитивным. Мне вообще кажется, что чем Сорокин безумнее, тем он лучше. Когда он совершенно отвязывается от реальности, тут получается что-то блестящее. В этом смысле «Манарага» никаких блестящих новшеств не сулит. Я жду от Сорокина (и верю, что дождусь) большого и очень страшного романа, который, безусловно, вернет нам в каком-то смысле «Сердца четырех», но на новом уровне.

Правда, одно уже Сорокин действительно заслужил. Уже девяностые годы, а отчасти и нулевые ― это его эпоха, ничего не поправишь. Правда, это и эпоха Пелевина тоже, но, как известно, комбинация наркотиков всегда действует сильнее, что что-нибудь одно. Поэтому, увлекаясь Пелевиным, я советую вам всё-таки иногда перечитывать, как я перечитываю, и Сорокина, чтобы вы напомнили себе, на каком зыбком и кровавом фундаменте стоит мир.

Ну а в следующий раз мы поговорим ещё об одном каноническом авторе девяностых ― о Людмиле Петрушевской.

Вообще, может в этой книге и есть какой-то глубокий смысл: во всех этих полумагических числах, словах с непонятным с значением... Но из-за обилия нецензурной лексики очень трудно сосредоточиться и что-либо осознать. Может в этом и заключался замысел автора? Чтоб читатель не мыслил...

В этом произведении, где от каждой строчки просто сквозит абсурдом, есть только два адекватных места: рассказ Штаубе о блокаде Ленинграда и хлебных крошках, так же рассказ матери ГГ о своей жизни. Это единственные истории, где нет ненормативной лексики и они вполне логичны. И в обеих случаях речь идёт о прошлом. Поэтому данный роман - это крик безнадёжности и отчаянья. Это утверждение, что всё, что было в нашем обществе благородного и героического, осталось в прошлом, а в будущем нас ждёт лишь абсурд и хаос. И нет смысла даже мыслить - все умозаключения обернутся безумием.

Намёк на игральные кости в конце свидетельствует о том, что человечество навсегда проиграло перед наползающей безцельностью.Оно всё равно будет существовать вечно, как законсервированные сердца, будет существовать на своей поруганной и истощённой технопрогрессом Земле (жидкая мать), но в этом существовании не будет смысла.

Вот это всё. Всё, что я могу выжать из этой книги. Кто понял больше - пишите. И в догонку не удержусь от ехидства. У меня вопрос к автору: «Вы бы хотели, чтобы ваши сын или дочь любили... Нет, я не говорю «просто читали», а именно любили ТАКИЕ произведения, увлекались ими? Если нет, то зачем тогда такое писать?»

Ставлю «два». Можно было и «кол» влепить, но жалко автора: старался всё-таки.

Оценка: 2

Вся репрессивная цивилизация построена на власти законов параноидальной логики - если А, то остальное - не-А. Пример такого рода суждений: Творчество индивидуально, каждый творец уникален, им можно восхищаться или ненавидеть. Его творению можно подражать или его творение можно уничтожать.

Законы логики позволяют строить воспроизводимые ценности - такие, которые можно копировать: слова «великого Сталина» или «великого Пушкина», национальная идеология, «особый британский или российский путь», «общечеловеческие ценности» или «наши, исконные посконные ценности», и так далее.

А произведение Сорокина даёт новую логику: этот текст как каракули, их невозможно скопировать или воспроизвести. Поэтому на основе такой логики невозможно построить тоталитарную машину, миф или «осмысленную» идеологию. Такие каракули, принципиально невоспроизводимые и не тиражируемые, называются иногда «ризома». Ризома - это такая структура, которая никак не соотносится с Одним (Единым, Богом, Великой идеей). Это каракули, которым никак не придашь тотального смысла.

Цивилизация породила параноидального героя, озабоченного Великой Идеей, которую или, во что бы не стало, надо растиражировать, или, наоборот, сохранять в великой тайне «от профанов», как непонятую, но от этого еще более Великую. Модерн породил Великий нарратив, в котором великий герой имеет великую цель или великолепно насмехается над Великой идеей. Модернистский герой - это Эдип, озабоченный проблемой негативного - кастрацией, Законом, Порядком, репрессией, творчеством.

Литература Сорокина рисует шизофренический мир, в котором Великий Смысл умер: значит, Бог, Эксплуататор и Автор умер. «Сердца четырех» - это не сатира, и не притча, и не роман, и не творчество. Остались бессмыслицы, каляки-маляки, текст, котрому, при всем желании, не придашь никакого тотального смысла. Из романа «Сердца четырех» не построить никакого кумира, которым будешь восхищаться и испытывать к нему ревность.

Оценка: 10

Для многих зарубежных рецензентов и литературоведов роман Сорокина «Сердца четырёх» (1993) в своё время явился серьёзным разочарованием, и они тут же поспешили заявить («Die Zeit», «Badische Zeitung»), что автор исписался («Сердца четырех» – литературная капитуляция Сорокина»), тогда как он просто избрал для этой вещи несколько иную форму повествования. Да, динамичный оккультный боевик – это не то, чего они ждали от Сорокина. Это уже не деконструкция разной «высокой» литературы как таковой, а скорее деконструкция pulp fiction, что ставит «Сердца четырёх» в один ряд с «Макулатурой» Буковски и «Криминальным чтивом» Тарантино (о параллелях Сорокина с Тарантино уже писал в «Иностранной литературе» Петр Вайль в своём эссе «Похвальное слово штампу», своеобразном послесловии к вышеупомянутому роману Буковски). Мнения российских же критиков о «Сердцах четырёх» были крайне противоречивыми. Так, например, Андрей Василевский заметил: «Бывают хорошие скучные книги. «Сердца четырех» – плохая скучная книга». Михаил Вербицкий же не в пример ему занял противоположную позицию, назвав этот текст высшей точкой литературы: «Обожествление четырех протагонистов «Сердец Четырех» в финале повести есть вершина русской литературы второй половины столетия, а быть может, высшая точка литературы как она есть». Так же, в отличие от других крупных вещей Сорокина, «Сердцами четырёх» движет единый цельный сюжет, пускай и управляемый – опять же, по словам Вербицкого – «нечеловеческой логикой»: некая всемогущая оккультно-политическая группировка, состоящая в основном из высокопоставленных чинов, военных, политиков и так далее, идёт по жизни, руководствуясь различными чудовищными ритуалами, при этом оперируя только им одним понятными терминами и пользуясь предметами, назначение коих знают лишь они – и всё ради цели, читателю совершенно неясной. Четыре главных героя, являющиеся всего лишь винтиками в этой мясорубке, решают обойти своё начальство и прийти к финишу первыми...

Оценка: 10

Сорокин всегда кажется безумен тем, кто, думает, что раз его запараллеливают с Пелевиным, значит он - его идейный оппонент. Нет. Если Пелевин оперирует философскими концепциями и развенчивает мир как фикцию в духе буддийского эскапизма (герои Пелевина, как правило, уходят из романов в Нирвану. В одном из романов у него даже сказано прямо, что СССР тоже ушел в Нирвану), то Сорокин - это автор, считающий, что нет никакой литературы: есть только язык - и то, что он позволяет с собой проделывать в рамках определенного стиля (но рамки эти очень проницаемы и преодолимы).

В этом, к примеру, романе герои думают, что у них есть некая высокая («литературная») цель. В тексте поиски ее описываются средствами советской городской прозы. Сама цель не называется, но как только герои начинают к ней приближаться, в их банально-типическую речь невесть откуда вплывают все эти «гнеки, знедо, параклиты«и т.д. Городскую реальность протыкают со всех сторон парадоксальные сцены (вроде блокадника, к-рый совращает школьника (кстати, школьник, зачинающий повествование, в нарушение всех законов жанра, тут же исчезает из текста навсегда)). Новая же реальность ставит в тупик читателя (правда, только его - герои ничего не замечают, ведь литературы нет, т.е. нет объективной реальности, и они прекрасно функционируют одновременно в двух реальностях, взаимопересекающихся в тексте). А что происходит - сердца четырех (в литературе битвы всегда идут за сердца) превращаются в игральную кость, образ матери становится жидким и даже замороженным... а в тексте начинают действовать законы статистики. Ведь если нет эстетического начала, гармонизирующего вселенную героев, то она превращается в хаос. В тот хаос, к-рым и является настоящая, а не выдуманная, как в фантастике, Вселенная.

Оценка: 8

Долго думал, писать или не писать отзыв на этот роман, но всё таки решился.

Что-ж... Роман я не понял. Не смог я выяснить для себя, что Сорокин хотел сказать этим произведением. Да, прослеживаются какие то моменты социальной сатиры, какие то аналогии, но прослеживаются они настолько неявно, что не знаю - есть ли они на самом деле...

Роман совершенно «безумен». Какая то странная группа людей, совершает какие то безумные поступки, идя к какой то совершенно непонятной цели. Впрочем, когда они к ней пришли, окончание было таким же безумным, как и весь роман в целом.

Что Сорокину удалось, так это количество фекально - сексуально - кровавых сцен... Но меня, как прочитавшего уже практически все произведения Сорокина крупной формы, удивить уже сложно, поэтому этот момент особого впечатления не произвёл.

Не исключаю, что я недопонял это произведение, и многое, возможно написанное между строк, прошло мимо меня. Что-ж, вполне вероятно. Скорее всего, попробую перечитать этот роман через пару месяцев.

Категорически не советую тем, кто только хочет обратить внимание на творчество Сорокина, начинать с этого романа. Не надо, у вас может сложиться не вполне верное мнение о Сорокине. Но и тем, кто уже хоть как то знаком с его творчеством, советовать этот роман к прочтению не могу - уж слишком странное произведение получилось.

Оценка: 6

Я сразу оговорюсь, что серьезными я все эти романы не считаю и серьезно не воспринимаю, стеб он и в Африке стеб, ну популярен у нас, да и ладно, пусть читают что хотят. Я сначала, дурак, думал, что это гипер текст, ну знаете, как романы Кальвино, Кортасар, но нет ошибся, это просто бред, популярный бред и смысл, якобы такой скрытый и сокральный просто для галочки для молодежи, вот посмотрите мол, какой тут смысл на самом деле. Хорошо, это не Кортасар, так может это подобие «Внутренней стороны ветра» Павича? Мерзость-то и там есть, но нет, совсем нет. Мой знакомый сравнил произведения Сорокина с творчеством Хантера Томпсона(слыхали про такого?) , мол, любишь же его, так вот почитай. И тут тоже разочарование, да, Хантер тоже писал не без крепкого словца, но писал интересно и хорошо(если читать что-то кроме Страха и Отвращения в...), а тут, мало того что скучно, так еще и язык отвратный. В общем, если вам не 14-17 я не знаю, как можно говорить лестно о произведениях автора. Полезность у книг нулевая(ну во всяком случае для меня, у других может не так) вот что меня волнует. Пожалуй все, хотите читайте, вдруг понравится, я чего не понял может. И пардонте за ошибки, писал без оглядки на орфографию.


Нажимая кнопку, вы соглашаетесь с политикой конфиденциальности и правилами сайта, изложенными в пользовательском соглашении